Эллада в те времена была бедна. Давно миновали пышные времена Микен, Тиринфа и Фив, построенных героями. Циклопические стены поросли травой. Земля неплодная; население редкое — пастухи, рыбаки да голодные воины. Цари Ахей, Арголиды, Спарты жили в мазанках под соломенными крышами. Торговать было нечем. Грабить у себя нечего. Торговля шла мимо Эллады. Оставались — легендарная слава прошлого, кипучая кровь, кидающаяся в голову, и необыкновенная предприимчивость. Цель была ясна: ограбить и разбить Трою, овладеть Геллеспонтом и повернуть купеческие корабли в гавани Эллады. Стали искать предлога к войне, а найти его, как известно, нет ничего проще. Впутали Прекрасную Елену. Подняли крик по всему полуострову. Позвали Ахиллеса из Фессалии, налгав, что отдадут половину добычи. Спросили Додонского оракула и поплыли на черных кораблях, чтобы начать медными звуками гекзаметра трехтысячелетнюю историю европейской цивилизации…
С тех пор и поныне не нашлось, видимо, иного средства поправлять свои дела — кроме меча, грабежа и лукавства. Герои Троянской войны были по крайней мере великолепны в гривастых шлемах, с могучими ляжками и бычьими сердцами, не разъеденными идеями торжества добра над злом. Они не писали у открытого окна книг о гуманизме.
Пароход повернул к западу, низкий берег стал отдаляться. Поль снова сел в шезлонг. «Суррогат, — подумал он и повторил это слово, — ложь, которой больше не хотят верить… Гибель, гибель неотвратима… Историю нужно начинать сызнова… Или…»
Он усмехнулся, слабо пожал плечом, — это «или» давно уже навязывалось в минуты раздумий. Но за «или» следовало противоестественное: мир выворачивался наизнанку, как шкура, содранная со зверя.
На палубе появилась кучка русских эмигрантов. Один, молодой, с наглыми, страшными глазами, дергаясь и почесываясь, следил за игрой дельфинов.
— Попаду. Пари — хочешь? — спросил он хриповатым баском и потащил из кармана ржавый наган.
Другой, бледный, с раздвоенной бородкой, остановил его руку:
— Брось. Здесь тебе не Россия. И вообще, брат, брось шпалер в море.
— Эгэ, брось… Сто двадцать душ отправлено им к чертовой матери… Его в музей надо…
Двое захохотали невесело, третий зашипел:
— Не орите… Капитан, кажется, задремал…
Русские офицеры оглянулись на Поля и на цыпочках отошли подальше. Солнце легло на палубу, на лицо, — Поль задремал. Сквозь веки спящие глаза его видели красноватый свет… Как странно, куда же девалось море?.. (Так подумалось.) Как жалко, как жалко… (И он увидел…) Унылая осенняя равнина, телеграфные столбы, оборванные проволоки… Налетает зябкий ветерок… А лицу жарко… Внизу под горкой горят крытые соломой хаты — без дыму, беззвучно, как свечи. Беззвучно стреляет батарея по деревне, — ослепительные вспышки из жерл. Мрачны лица у артиллеристов… Это все свои — парижане… Дерутся за права человека… «О, черт!» (Поль слышит, как скрипят его зубы…) «Вы должны исполнить свой долг!» — кричит он солдатам и чувствует, как лошадь под ним прогибается, спина ее — будто сломанная, без костей… И тут же, на батарее, между людьми вертится этот — с наглыми, страшными глазами, с наганом… Невыносимо лебезит, все чешется, похохатывает… И вдруг руками начинает быстро, быстро рыть землю — по-собачьи. Вытаскивает из земли, встряхивает двоих в матросских бескозырках, подводит под морду прогнувшейся лошади: «Господин капитан, вот — большевики…» У них — широкие лица, странной усмешкой открыты зубы, а глаза… Ах, глаза их таинственно закрыты… «Ты застрелил их, негодяй!» — кричит Поль наглому вертуну и силится ударить его стеком, но рука будто ватная… Неистово бьется сердце… Если бы только матросы открыли глаза, он впился бы в них, разгадал, понял…
Поля разбудил обеденный звонок. И снова сияло молочно-голубое море. Вдали проходили гористые острова. Изодранный за войну ржавый «Карковадо» плыл, как по небесам, накренившись на левый борт, по этой зеркальной бездне. Солнце клонилось к закату. Редко из-за края воды и неба поднимался дымок. Под вечер лихорадка отпускала Поля и слабость наваливалась на него стопудовым тюфяком. Холодели руки, ноги. Это было почти блаженно.
Ранним утром «Карковадо» бросил якорь у Салоник в грязно-желтые воды залива. Город, видный как на ладони между бурыми и меловыми холмами, был сожжен. Развалины древних стен четырехугольником ограничивали унылое пожарище, где иглами поднимались белые минареты. Жарко пекло солнце. Меловые холмы, казалось, были истоптаны до камня подошвами племен, прошедших здесь в поисках счастья. От набережной отделилась барка с солдатами. Маленький буксирчик, пыхтя в солнечной тишине, подвел к «Карковадо» барку. Со скрипом опустили трап. И попарно побежали наверх зуавы в травяного цвета френчах, красных штанах, красных туфлях. Смеясь и кидая мешки и фляжки, они легли на теневой стороне верхней палубы. Запахло потом, пылью, пополз табачный дым. Зуавам было на черта наплевать: их пытались было перебросить в Россию, на одесский фронт. В Салониках они заявили: «Домой!» — и выбрали батальонный совет солдатских депутатов. Тогда сочли за лучшее отправить их по домам. «Вот это — дело! — ржали зуавы, катаясь от избытка сил по палубе. — К черту войну! Домой, к бабам!..»
До полудня грузили уголь. Сгибаясь под тяжестью корзин, поднимались по зыбкому трапу оборванцы, головы их были обвязаны тряпками, — греки, турки, левантинцы, — все они были одинаково черны от угольной пыли, каплями ваксы капал пот с их аттических носов. Пустые корзинки летели вниз, в барку. С мостика ругался в рупор помощник капитана. Лениво висели пассажиры на бортах. Наконец «Карковадо» заревел, запенилась грязная вода за кормой, зуавы замахали фесками берегу. И — снова лазурь, древняя тишина.