— Мистер Константин Набоков и мистер Денисов из Парижа.
Мешки под глазами сэра Генри задрожали от гнева:
— Передайте этим русским… Гм… (Горловой звук, похожий на орлиный клекот…) Передайте, что я крайне утомлен и ложусь в постель. Пусть придут завтра… Приготовьте на завтра точную сводку военных действий в этой проклятой России… Гм… А также… Скажите, Ховард, вам известно количество населения в Польше? Приготовьте также и эту цифру, и подробнее о Польше… Если вам это доставит удовольствие, передайте русским, что их белые генералы ни к черту не годятся… Любой чурбан… (он кивнул на идола) понимает в политике больше, чем они…
За пять дней Володя Лисовский заработал три с половиной тысячи франков. Но пришлось здорово потрудиться. Особенно много хлопот доставил Бурцев, хотя у него он не заработал ни сантима.
Владимир Львович Бурцев сделался окончательно невыносим за последнее время. Его настроение вместе с политическими убеждениями качались, как метроном, направо — налево, и где-то посредине: чик! — сухой треск — трещала надорванная борьбой с большевиками душа Владимира Львовича.
Еще бы! Ум заходил за разум, когда он все в той же соломенной шапочке (несмотря на ноябрь и нетопленую редакцию) сидел за пыльным столом над исковыренной ногтями промокашкой и его духовный взор, пронзивший в свое время такого демона, как Азеф, беспомощно бился о неразрешимые загадки. Владимир Львович был подобен провинциалу, попавшему в волшебную шестнадцатиугольную комнату в паноптикуме: куда ни ткнись, вместо выхода — зеркальная стена, откуда смотрит на тебя твое же растерянное лицо.
В противовес большевикам, сводящим все исторические процессы к классовой борьбе, он теперь выдвигал личность героя, сверхчеловека, носителя национальной, государственной, мировой идеи. Этой личностью был Колчак. О нем Владимир Львович писал с хлыстовской страстностью. В день его именин опубликовал «Письмо сибирского купца», лично будто бы видевшего верховного правителя.
«…Стою это я, — рассказывал купец, — в приемной, а у самого сердце так и трепещет… Господи, думаю, вся наша надёжа на нем. И почуяло ретивое: идет он, батюшка, тихо, плавно… И как будто некое дуновение пронеслось. Казаки отворяют дверь, и мне в пору, как перед Спасом, — в землю лбом. Он входит, — лик светлый, глаза вещие и подает мне белую ручку: „Здравствуй, говорит, сибирский купец, много ты горя вынес, много тебе и воздается…“»
По поводу фельетона Лисовский сказал:
— Владимир Львович, кто вам сочинил письмо истового купца?
— Что? Как кто?
— Не сами ли уж, чего поди?… Вы бы все-таки литературный материал через меня пропускали. В городе над фельетоном смеются.
— Кто смеется?
— Встретил Савинкова, смеется: скоро у вас верховный правитель по водам будет ходить…
— Вон! — надорванным фальцетом закричал Бурцев. — Вон! Вы больше не сотрудник «Общего дела».
И вот, через несколько дней тот же Лисовский пришел опять, нагло сел у редакционного стола, распространяя запах коньяку, и заявил, что Колчак — истерик, политический дурак, военная бездарность и подставная кукла, которую в самом непродолжительном времени союзники вышвырнут за ненадобностью. Задохнувшемуся от негодования Бурцеву он показал кучу французских газет, где все это было напечатано.
Владимир Львович бросился на улицу Гренель. Там, на Политическом совещании, за зеленым сукном с золотой бахромой, на потертых креслах сидели: мертвенно утомленный князь Львов, налево от него — белобородый, щеголевато одетый «дедушка русской революции» Чайковский, направо — царский посол во Франции старый Извольский, напротив — посол временного правительства во Франции Василий Маклаков, нахмуренный Савинков (чем-то — жидкой прядью волос, упавшей на большой лоб, — напоминающий один из портретов Наполеона), мягколицый блондин из московского купечества — Третьяков и царский посол в Италии Гире.
Этим людям, по-видимому, казалось, что на листах чистой бумаги, разбросанной по столу, они должны начертать и непременно, как умные и образованные люди, начертают судьбу России. Они слушали прибывшего из Ревеля Кедрина, — печальный анализ событий под Петроградом. Лица всех (исключая Львова) выражали вежливую скуку: Кедрин был на подозрении в левизне, — «краснозадый», — как подписавший вместе с другими министрами северо-западного правительства акт о независимости Эстонии.
Доложили о Бурцеве. К нему вышел старый дипломат Извольский, — ему всегда доставляло удовольствие говорить неприятности. Бурцев, особенно казавшийся пыльным, без пуговиц, обсыпанный табаком, с растрепанными седыми косами из-под соломенной шапочки, с карманами, оттопыренными от газет, — кинулся к Извольскому.
— Что случилось? — спросил он почти одними движениями пересохших губ.
Извольский, выставив впереди себя палец, чтобы удержать наскок Бурцева:
— Центр борьбы переносится с востока на юг России, вот все, что случилось.
— Но — верховное правительство?
— Омск эвакуирован… Правительство где-то там…
— Адмирал?
— Право, не знаю… Где-нибудь едет в поезде…
Обухом ударило старого Бурцева в темя, в мечту, в идеализм. Затряслись полные брюки. Вернувшись в редакцию, он долго одиноко сидел у стола в надвинутой на глаза соломенной шапочке. Потом он вызвал Лисовского и, стараясь не глядеть в эту нагло ухмыляющуюся рожу, затребовал у него самые обширные данные биографии генерала Деникина. Владимир Львович не хотел сдаваться, — еще раз он делал усилие, чтобы на кончике пера поднять светлую личность.